Биография Горького. «Человек из народа»?



В 1898 году в петербургском издательстве Дороватовского и Чарушникова вышли двумя выпусками «Очерки и рассказы» М. Горького, которые принесли автору сенсационный успех. С того времени слава писателя росла с невероятной стремительностью. В 1903 году было продано в общей сложности 102 930 экземпляров его сочинений и отдельно: 15 246 экземпляров пьесы «Мещане» и 75 073 экземпляра пьесы «На дне».

Однако внешняя легкость этого успеха была обманчивой. Слава Горького явилась итогом нескольких лет тяжелых лишений, странствий, одиночества и душевных кризисов, каторжного журналистского труда в провинции и весьма непростых вначале отношений с редакторами и издателями. Но читатели и критика заметили прежде всего романтическую сторону его судьбы и придали ей решающее значение.

И вот выходец из народа и чуть ли не босяк, не имеющий даже гимназического образования, ворвался в русскую литературу и совершил в ней переоценку ценностей, нарушив прежние представления о литературном авторитете. В XIX веке родовое имя человека, как правило, ценилось больше его литературного имени. Так, Афанасий Фет, антипод Горького по стилю жизненного поведения, страдал от незаконности своего рождения, добивался возвращения родовой фамилии Шеншин и ненавидел свое поэтическое имя, напоминавшее о его немецком происхождении.

На рубеже веков мы наблюдаем нечто обратное. Борис Николаевич Бугаев страдал от своей роли «профессорского сынка» и придумал себе звучный псевдоним Андрей Белый. До этого и позже появилось много подобных «говорящих» имен: Горький, Скиталец, Демьян Бедный, Саша Черный и др. В 1890-е годы в интеллектуальной жизни России побеждает самосознание, названное Андреем Белым вслед за Фридрихом Ницше «волей к переоценке». Традиционные социальные связи ветшали, а новые возникали с трудом в условиях застывшей политической системы. Паралич Русской православной церкви, которая в силу своего государственного положения в послепетровскую эпоху не могла полноценно участвовать в новых общественных и интеллектуальных течениях, сопровождался стремительным ростом атеизма, особенно среди интеллигенции, к началу века ставшей по преимуществу атеистической.

Россия ожидала взрывов, потрясений, катастроф, которые бы мгновенно развеяли предгрозовое затишье 80-90-х годов. В этой атмосфере все яркое, кричащее, неизведанное вызывало повышенный интерес. Так было с философией Ницше. То же случилось и с прозой Горького.

«В девяностых годах Россия, - писал впоследствии критик-эмигрант Г еоргий Адамович, - изнывала от “безвременья”, от тишины и покоя... — и в это затишье, полное “грозовых” предчувствий, Горький со своими соколами и буревестниками ворвался, как желанный гость. Что нес он с собою? Никто в точности этого не знал, — да и до того ли было? Не все ли, казалось, равно, смешано ли его доморощенное Ницше-анство с анархизмом или с марксизмом: тогда эти оттенки не имели решающего значения. Был, с одной стороны, “гнет”, с другой — все, что стремилось его уничтожить, с одной стороны “произвол”, с другой — все, что с ним боролось. Не всегда разделение проводилось по линии политической — чаще оно шло по извилистой черте, отделяющей всякий свет от всякого мрака. Все талантливое, свежее, новое зачислялось в “светлый” лагерь, и Горький был принят в нем как вождь и застрельщик... »

Чем поражали современников ранние романтические произведения Горького? Почему они так безотказно, пользуясь определением Толстого, «заражали» читателей? В громадном успехе, который принесли писателю «Очерки и рассказы», роман «Фома Гордеев» (1899) и пьеса «На дне» (1902), словно был некий элемент чуда, не поддающегося рациональному объяснению и, очевидно, связанного с особенностью эпохи.

С самого начала обозначилось серьезное расхождение между тем, что писала о Горьком критика, и тем, что хотел видеть в нем рядовой читатель. Традиционный принцип толкования произведений с точки зрения заключенного в них социального смысла применительно к раннему Горькому не срабатывал. Читателя меньше всего интересовал смысл горьковских вещей. Он искал и находил в них прежде всего настроение, созвучное времени.

Критика пыталась найти в произведениях Горького социально-психологические типы («лишний человек», «кающийся дворянин»), а находила колоритные и жизненные фигуры, которые, впрочем, не всегда отвечали за собственные слова и поступки. Не только критиков, но и, например, Л. Толстого, с которым Горький познакомился, еще будучи неизвестным писателем («настоящий человек из народа», — записал о нем Толстой в своем дневнике), возмущал и коробил факт, что молодой автор заставляет своих героев изъясняться не свойственным им языком. При этом непонятно было: чей именно это язык?

«...Все мужики говорят у вас очень умно, - заметил Толстой Горькому. - В жизни они говорят глупо, несуразно, — не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно, — под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому. Хороший мужик никогда сразу не покажет своего ума, это ему невыгодно... А у вас — все нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно, — афоризм русскому языку не сроден... »

В то же время Толстой высоко оценил образы босяков, считая, что молодому писателю удалось познакомить образованную публику с несчастным положением «бывших людей». До сих пор принято думать, что Горький был одним из первых изобразителей босячества, что Коновалов, Челкаш, Кувалда, Шакро и другие — те самые босяки, или «золоторотцы», которые наводнили Россию в период распада социальных связей, разложения крестьянских общин, миграции населения и проч.

Так ли это?

Горький, оказывается, не был первым изобразителем босячества. До него были Г. Успенский, А. Левитов, В. Слепцов, Ф. Решетников. В 1885 появился рассказ В Короленко «Соколинец», названный Чеховым «самым выдающимся произведением последнего времени». В начале века вышли также научно-популярные исследования Анатолия Александровича Бахтиарова (1851-1916) «Босяки» (1903) и «Отпетые люди» (1903).

Бахтиарова меньше всего волновала «философия» босячества. Он изучал босяка только как социальный тип. Итоги, к которым пришел Бахтиаров, решительно отличались от художественных выводов Горького. По мнению Бахтиарова, основной движущей силой босячества является поиск пропитания, что и определяет социум этих людей, еще более жесткий и тиранический, чем нормальное цивилизованное общество.

«Все босяки группируются на партии или шайки, в каждой шайке — свой вожак, имеющий на них огромное влияние. Шайка состоит человек из пяти, восьми и более. Группировки босяков в маленькие артели вызваны необходимостью. Продовольствие целою шайкой обходится сравнительно гораздо дешевле, чем в одиночку. Например, в чайном заведении босяки заказывают порцию чая на всю партию, человек восемь. Кипятку сколько хочешь, так что чаепитие обходится босяку, по разверстке, по 1 копейке с человека и даже дешевле».

Босяки вовсе не однородны, и это также связано с добычей пропитания. Среди них встречаются «рецидивисты», «мазурики», «стрелки» и даже такой экзотический тип, как «интеллигентный нищий». Соответственно, они делятся на группы, «в масть, как говорится, для большей безопасности в отношении воровства, пьянства и т. д.».

Объединяются они также по сословному принципу: бывшие мещане, бывшие мастеровые, бывшие дворяне. Такая сортировка производилась в ночлежках смотрителем. Забота о пропитании создавала в среде босяков особые «социальные отношения», особые «законы», за нарушение которых виновный строго наказывался «обществом». Таким образом, у босяка не оставалось ни сил, ни времени на собственное «я» или на выяснение своего положения в мире, чем бесконечно занимаются герои Горького. Положение в мире босяка определялось тем, каким способом он добывал кусок хлеба: скажем, воровал, попрошайничал или рылся на помойке.

Все это имело мало общего с горьковским типом босяка. Очевидно, социальный облик босячества меньше всего интересовал раннего Горького, хотя по опыту он был знаком с ним не хуже и даже, наверное, лучше Бахтиарова. Но его художественное зрение было особенным. Он искал в среде босячества не социальные типы, а новое настроение, романтическую философию. Появившись в литературе, Горький спутал критике ее карты. Он подменил проблему художественной типизации проблемой «идейного лиризма», по точному определению критика М. Протопопова. Его герои напоминали кентавров, так как несли в себе, с одной стороны, типически верные черты, за которыми стояло хорошее знание жизни и литературной традиции; а с другой — произвольные черты и особого рода «философию», которой автор наделял героев по собственному усмотрению. В конце концов молодой писатель своими текстами заставил критиков решать не проблемы текущей жизни и ее отражения в данном художественном зеркале, но непосредственно «вопрос о Горьком» и том идейно-психологическом типе, который благодаря ему вошел в интеллектуальную жизнь России рубежа XIX-XX веков.

Знаменательное столкновение М. Горького с русской критикой в лице главного редактора «Русского богатства» Н. Михайловского произошло в 1895 году. Безусловно, роль последнего, как и Короленко, в литературном становлении молодого писателя велика. По существу, они впервые открыли его широкому читателю, напечатав в «Русском богатстве» рассказ «Челкаш». Оценка Михайловского, высказанная в письме к молодому автору, была в целом благожелательной. Рассказ появился в начале журнальной книжки, что придало публикации дополнительный вес. Все это необыкновенно «подняло самочувствие» автора, как он сам выразился в ответном письме к Михайловскому.

Но в то же время главного редактора смутил абстрактный идейный смысл рассказа. Он писал, что рассказ «местами очень растянут», «страдает отвлеченностью», и посоветовал показать его Короленко, чтобы сделать вместе с ним редактуру, а именно: указать, из какой губернии Гаврила и где он научился так хорошо работать веслами (что невозможно для выходца из степной губернии), изменить язык Гаврилы, чтобы он не так напоминал язык Челкаша, который «может говорить о “свободе” и прочем почти таким же языком, как и мы с Вами говорим», и т. п. Иначе, признавался Михайловский, «Гаврилу я себе представить не могу, не психологию его — она понятна, а как бытовую фигуру».

Горький подверг рассказ незначительной редактуре, главным образом по части сокращения текста. Почти все конкретные советы Михайловского он оставил без внимания. Был ли это жест сознательного несогласия с редакторской волей — трудно сказать. Во всяком случае, если представить себе рассказ в исправленном виде, можно догадаться, что редактура «по-Михайловскому» не повредила бы рассказу, но и не была бы для него принципиальной. В дальнейшем Горький старался быть точнее в отношении бытовых фактов и нередко сам называл себя «писателем-бытовиком».

А пока Михайловский не принял другой рассказ Горького — «Ошибка». Мотивы, по которым он это сделал, объяснил молодому автору Короленко, хорошо знавший взгляды и принципы редактора «Русского богатства»: «Если Вы читали Михайловского “Мучительный талант” (статья в «Отечественных записках» 1882 года в действительности называлась “Жестокий талант”), то знаете, что он даже Достоевскому не мог простить «мучительности» его образов, не всегда оправдываемой логической и психологической необходимостью. У Вас есть в данном рассказе тот же элемент. Вы берете человека, начинающего сходить с ума, и помещаете его с человеком, уже сумасшедшим. Коллизия, отсюда вытекающая, представляется совершенно исключительной, поучение непропорционально мучительности урока, а образы и действие — толпятся в таком ужасном психологическом закоулке, в который не всякий решится заглянуть... »

Однако есть основания думать, что Михайловского смутила не только «мучительная» форма рассказа (восходившая скорее не к Достоевскому, а к Гаршину), но его идейное содержание. Едва ли ему могли понравиться слова Ярославцева: «Это сильно (...), и потому оно морально и хорошо», — явно выпадающие из традиционных представлений о нравственности. Он не мог принять и другие афоризмы персонажа, например: «Причина современного шатания мысли — в оскудении идеализма». Или такую странную мысль: «Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам?»

Редактора «Русского богатства», уже начавшего борьбу с декадентами, не могли также не смутить слова: «Декаденты — тонкие люди. Тонкие и острые, как иглы, — они глубоко вонзаются в неизвестное...» Особенно было странно, что все эти речи говорил провинциальный учитель и статистик, вдобавок сошедший с ума. Действительно, это делало рассказ «мучительным». Но в то же время отсутствие социальной и психологической мотивировки лишь подчеркивало смысл этих слов. Если сам Ярославцев не мог отвечать за свои мысли, то кому они принадлежали? Чужие в устах безумного учителя, эти слова приобретали особое значение и становились просто афоризмами. Этот прием вообще характерен для раннего Горького, который ставил философские проблемы, не всегда согласуясь с жизненной логикой и элементарной бытовой правдой.

В конце концов Михайловский приписал слова героя самому Горькому. В этом его убедило еще и то, что в 4-м издании очерков и рассказов автор исключил из «Ошибки» ницшеанское уравнение: «сильно = морально и хорошо». «Очевидно, - писал Михайловский, - уравнение представляло хотя отчасти собственную мысль автора, от которой он ныне отказался».

Горький вошел в литературу, когда в разгаре была борьба народников и марксистов и началась борьба народников и декадентов. В том же году, когда появился «Макар Чудра» (1892), Д. Мережковский напечатал статью «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», направленную против эстетических идеалов народничества. В 1896 году во главе журнала «Северный вестник» оказался А. Волынский, автор книги «Русские критики» (1896), в которой анализировались взгляды шести-десятников. Вместе с первыми символистами (Мережковским, Гиппиус и Брюсовым) Волынский привлек к сотрудничеству и Горького, напечатав рассказы «Озорник», «Мальва» и «Варенька Олесова».

Причины, по которым Горький согласился печататься в «Северном вестнике», понятны из его писем к Волынскому. Здесь и денежные трудности, и недовольство отказом Михайловского опубликовать «Ошибку» (ее сам автор считал «порядочным» рассказом), и нормальное желание молодого писателя быть напечатанным в столичном журнале. Но здесь и принципиальное несогласие Горького со взглядами либерального народничества, и особого рода «идеализм» как попытка если не преодолеть мрачные условия жизни, то хотя бы вырваться в мечтах за серый круг действительности.

«Я ругаюсь, - писал он Волынскому, - когда при мне смеются над тихим и печальным стоном человека, заявляющего, что он хочет “того, чего нет на свете”... Кстати, — скажите Гиппиус, что я очень люблю ее странные стихи... »

В 1890-е годы отношение Горького к разного рода общественным и эстетическим течениям еще не определилось. Об этом он прямо написал Репину:

«Я вижу, что никуда не принадлежу пока, ни к одной из наших “партий”. Рад этому, ибо — это свобода. А человеку очень нужна свобода, и в свободе думать по-своему он нуждается более, чем в свободе передвижения».

Таким же неясным было отношение писателя к вечным вопросам.

«Ницше где-то сказал: “Все писатели всегда лакеи какой-нибудь морали”, - писал он А. П. Чехову. - Стриндберг — не лакей. Я — лакей и служу у барыни, которой не верю, не уважаю ее. Да и знаю ли я ее? Пожалуй — нет. Очень тяжело и грустно мне, Антон Павлович».

Судя по творчеству Августа Стриндберга, которым Горький увлекался в то время, можно понять, что под «моралью» он понимал не просто обывательские законы, позволявшие обитателям железнодорожной станции «скуки ради» издеваться над запоздалой любовью Арины («Скуки ради»), но сущностные категории, в которых пытался мучительно разобраться. Он даже пытался объяснить это своей жене Е. Пешковой:

«У меня, Катя, есть своя правда, совершенно отличная от той, которая принята в жизни, и мне много придется страдать за мою правду, потому что ее не скоро поймут и долго будут издеваться надо мною... »

Что это за правда? Из этих слов ничего понять нельзя. Мотивируя в письме к издателю свой отказ написать предисловие к «Очеркам и рассказам», Горький признавался:

«Пробовал, знаете, но все выходит так, точно я кому-то кулаки показываю и на бой вызываю. А то — как будто я согрешил и слезно каюсь».

Но нагляднее всего странность позиции Горького обнаружилась в его рассуждениях о «людях» и «человеках». В письмах к Л. Толстому, И. Репину, Ф. Батюшкову он сложил гимн во славу Человека. Однако в других письмах, написанных в то же время, мы встретим много своенравных, даже жестоких отзывов о людях, — и это позволяет думать, что гуманизм писателя вовсе не был «гуманного» происхождения. Так, он писал Е. Пешковой в 1899 году о каких-то барышнях, которые «ухаживали» за ним в Ялте и надеялись получить автограф или что-то вроде:

«Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому, совершенно ни на что не способной, тупой, скучающей от пустоты своей, жадной на все новое, глупо жадной».

Зная, что Чехова связывали с А. Сувориным непростые личные отношения, он тем не менее писал Антону Павловичу:

«Мне, знаете, все больше жаль старика — он, кажется, совершенно растерялся... Наверное, Вам больно за него — но простите! Может, это и жестоко — оставьте его, если можете. Оставьте его самому себе — Вам беречь себя надо. Это все-таки — гнилое дерево, чем можете Вы помочь ему? »

Впервые посетив Петербург и познакомившись со столичной интеллигенцией, он отозвался о ней так:

«Лучше б мне не видеть всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей, которым популярность в обществе нужна более, чем сама литература».

С кем же он встречался в Петербурге осенью 1899 года? Вот только несколько имен: В. Короленко, Н. Михайловский, И. Анненский, П. Струве, П. Милюков, А. Кони, В. Про-топопов, Н. Ге, М. Туган-Барановский. Словом, цвет русской интеллигенции, радушно встретившей молодого писателя!

Горький рано стал понимать, что сохранить свое лицо в обществе «самородку» чрезвычайно сложно. По меткому замечанию критика и публициста М. Меньшикова, Горький был «всем нужен».

«Для всех лагерей, как правдивый художник, г. Горький служит иллюстратором их теорий; он всем нужен, все зовут его в свидетели, как человека, видевшего предмет споpa — народ, и все ступени его упадка».

В этой ситуации он часто действует «от противного», ведет себя вызывающе, надеясь хотя бы так сохранить свое Я.

В воспоминаниях А. Н. Тихонова есть эпизод о посещении Горьким одной из студенческих марксистских вечеринок. К Горькому подбежала студентка с просьбой выступить в прениях.

«Горький взглянул на нее с любопытством:

— Извините, я не адвокат, выступать не умею...

— Это необходимо! Я должна сказать прямо, честно, в лицо... Ваша позиция кажется нам сомнительной... Вы должны объясниться... прямо, честно, в лицо...

— Кому это «вам»? — спросил Горький с усталостью человека, которому надоело, а приходится опять сердиться.

— Нам? Студенчеству, стоящему на определенной платформе.

— На платформе возят бревна».

Некоторые из современников отмечали в поведении молодого Горького грубоватость. Одни называли это недостатком, как, например, А. Волынский, который после премьеры «На дне» делился своими впечатлениями с К. Станиславским:

«У Горького нет того нежного, благородного сердца, поющего и плачущего, как у Чехова. Оно у него грубовато, как бы недостаточно мистично, не погружено в какую-то благодать».

Другие видели в этом проявление недюжинной цельной натуры, явившейся из народных низов и разрушающей обычные представления о писателе (сравните реакцию Толстого на первое посещение Горького: «Настоящий человек из народа»).

Интерес к личности Горького в широких слоях общества был невероятно велик. Между тем он весьма скупо сообщал сведения о себе в печать. Его первые словесные портреты вроде заметки Д. Городецкого в еженедельнике «Семья» мало чем дополняли его фотографии и рисовали все тот же расхожий образ «человека из народа». Городецкий писал:

«Видно, что если этот человек много потрудился горбом, то не меньше поработал и головой. Если он много перенес и перестрадал, то многое понял и простил».

Читатель должен был узнавать о биографии Горького из его «босяцких» рассказов, нередко путая автора и его героев. В результате его биография становилась фактом творчества, частью романтической легенды. Было ли это сознательное литературное поведение, для нас не имеет существенного значения. Важно, что на рубеже веков было как бы два Горьких. Первый — живой писатель и человек с очень сложной судьбой и не вполне ясным мировоззрением, который в письме к жене мог воскликнуть: «Сколько во мне противоречий — боже мой!» Второй — мифическая личность, особый символ эпохи, рожденный в читательском воображении.

Горький однажды признался, что его биография мешала правильному представлению о нем. О происхождении Горького публике было известно, что он «вышел из народа» и долгое время жил с босяками. Между тем именно спор о народе, его прошлом, настоящем и будущем к концу XIX века достиг апогея и нуждался в «третейском суде». Сила традиции была так велика, что Мережковский в статье «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», впервые объявляя о принципах символизма, тоже обращался «к народному мнению»:

«Не нам жалеть народ. Скорее мы должны себя пожалеть. Чтобы самим не погибнуть в отвлеченности, в пустоте, в холоде, в безверии, мы должны беречь кровную связь с источником всякой силы и всякой веры — с народом».

Потому не случайно, что такие разные, самостоятельно мыслящие люди, как Н. Михайловский, В. Короленко, Л. Толстой, единодушно пожелали увидеть в молодом Горьком «настоящего человека из народа». Они именно хотели этого, надеясь найти в талантливом самородке весомый аргумент в пользу собственных взглядов. Толстой, например, всерьез сердился и ревновал Горького, если тот не отвечал его априорным представлениям о «писателе из народа».

Михайловский, высоко оценив молодое дарование, в статьях тактично старался спасти его от «острых игл декадентства», которые «в действительности не только не тонки и не остры, а, напротив, очень грубы и тупы». Ему, как и Толстому, особенно понравился рассказ Горького «Ярмарка в Голтве» — традиционное, художественно-нейтральное произведение.

Еще более интересна история взаимоотношений Горького и Короленко. Романтическая манера раннего Горького, несомненно, импонировала автору «Огоньков», хотя он и упрекал своего ученика за излишний романтизм. Но и Короленко растерялся, прочитав в сборнике «Знания» рассказ «Человек», где самый пламенный романтизм сочетался с ледяной абстрактностью в изображении Человека. В космическом образе, лишенном «человеческих, слишком человеческих» черт, Короленко не сумел найти ничего «гуманного» и заподозрил Горького в высокомерии и индивидуализме. И опять ничем иным, кроме влияния Ницше, объяснить этого не смог.

Легко догадаться, что в «ницшеанстве» раннего Горького часто видели влияние «извне». В глазах литературных и общественных авторитетов Горький просто обязан был быть именно «самородком», а значит, «чистым листом», на котором можно написать и хорошее, и дурное. По мнению Толстого, Короленко, Михайловского, Ницше оказал на него «дурное» влияние. Вслед за Михайловским этот тезис подхватила часть русской критики, считавшая ницшеанство Горького искусственным, наносным явлением, искажавшим народные источники его таланта. Насколько такой взгляд был устойчивым, можно судить по словам Б. Пастернака, что молодой Горький был «нашпигован» идеями Ницше. «Нашпигован», то есть искусственно начинен.

Сегодня мы знаем, что Горький был знаком с творчеством Ницше прежде выхода первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1898). В конце 1880-х — начале 1890-х годов он водил знакомство с супругами Н. 3. и 3. В. Васильевыми, которые едва ли не первыми перевели «Заратустру» на русский язык. 3. Васильева вспоминала:

«Из литературных их (Горького и Васильева) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно, за его безбожность — не было перевода «Искушения св. Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное, неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».

Свою дружбу с Николаем Захаровичем Васильевым, химиком и философом-люби- телем, Горький описал в очерке «О вреде философии», намекнув на то, что Васильев оказал на него какое-то влияние. Сам Васильев погиб в начале 1900-х, отравившись химическим реактивом собственного изобретения.

В 1906 году, впервые оказавшись за границей, Горький получил письменное приглашение сестры философа, Елизаветы Фёрстер-Ницше:

«Веймар. 12 мая 1906 г.

Милостивый государь!

Мне приходилось слышать от ван де Вельде и гр. Кесслера, что Вы уважаете и цените моего брата и хотели бы посетить последнее местожительство покойного. Позвольте Вам сказать, что и Вы и Ваша супруга для меня исключительно желанные гости, я от души радуюсь принять Вас, о которых слышала восторженные отзывы от своих друзей, в архиве Ницше, и познакомиться с Вами лично.

На днях мне придется уехать, но к 17 марта я вернусь.

Прошу принять и передать также Вашей супруге мой искренний привет.

Ваша Е. Ферстер-Ницше».

Ответ Горького, составленный по-немецки М. Андреевой, но подписанный автором по-русски, не заставил себя ждать. Он хранится в Германии в Архиве Гете и Шиллера, а копия является одним из самых почетных экспонатов музея Ницше в Веймаре. В России этот документ опубликован в 1996 году К. Азадовским в «Литературной газете» (в русском переводе):

«Высокочтимая госпожа!

Не может быть на свете мыслящего человека — или он не художник, — если он не умеет любить и чтить Вашего брата!

Я был бы чрезвычайно рад, милостивая государыня, посетить Ваш дом, но это для меня никак невозможно, поскольку я должен — по серьезной причине — уехать далеко, в Америку.

Я хочу надеяться, что однажды, когда я вернусь, Вы позволите мне навестить Вас.

Моя жена от души благодарит Вас за любезное приглашение и низко Вам кланяется, я же — целую дорогую для меня руку сестры Ницше.

М. Горький

17 м(арта) 1906 г(ода)».

Каким образом социалиста, социал-демократа Горького, в то время уже вступившего в партию большевиков, могли с таким почетом приглашать в дом человека, в общем, презиравшего социалистов? И хотя сам Архив Ницше Горький так и не смог посетить (20 марта он уже покинул Германию), однако в Берлине он встречался с лидером группы «Новый Веймар» графом Гарри Кесслером (1868-1937), дипломатом, писателем, коллекционером и едва ли не самым главным после Фёрстер-Ницше человеком в Архиве Ницше. Судя по письму гр. Кесслера Гуго фон Гофмансталю, встреча эта произвела на Кесслера огромное впечатление, и можно не сомневаться, что одной из главных тем их разговора был Фридрих Ницше.

Томас Манн так определил место Горького в мировой литературе: ему удалось возвести «мост между Ницше и социализмом». В начале XX века социализм и ницшеанство еще не враждуют, но часто идут рука об руку. Недаром в это время о ницшеанстве Горького (и как раз под знаком плюс!) писала марксистская критика. Например,

А. Луначарский:

«...Презрительная жестокость к вялым и тряпичным отбросам процесса общественной ломки, к счастью, присуща Горькому... “Бог свободных людей — правда”, - говорит Горький устами одного из своих героев... Однако мы не согласимся с ним. Нет! У свободного человека нет богов... Судя по многим тирадам Луки в драме “На дне”, Горькому грозила опасность впасть в “мягкость”... Слава Богу, что этого не случилось и что “жестокость” взяла в нем верх. Побольше, побольше жестокости нужно людям завтрашнего дня... »

«На дне»

В пьесе «На дне» возникает спор между Сатиным, бунтарем и крайним человеко- поклонником, и Лукой, пытающимся примирить «человеческое» и «божественное». Интересно, что в глазах автора всякое подобное примирение есть ложь, однако в какой-то мере допустимая и для обреченного человека, вроде больной Анны, даже спасительная. Черты Луки некоторые современники находили в самом Горьком. Порой в тяжелых ситуациях он предпочитал не говорить людям всей правды, но не потому, что сам боялся ее, а потому, что верил в спасительный, «вдохновляющий» обман, который подвигнет людей к каким-то действиям во имя собственного спасения. Не случайно в пьесе «На дне» Актер читает стихи Беранже в переводе русского поэта B. Курочкина:

Господа! Если к правде святой Мир дорогу найти не умеет, —

Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой!

«Сквозь русское освободительное движение, - писал о Горьком Владислав Ходасевич, - а потом сквозь революцию он прошел возбудителем и укрепителем мечты, Лукою, лукавым странником».

При всей своей категоричности это заявление подтверждается поздним признанием самого Горького в письме Е. Кусковой 1929 года: «Я искреннейше и непоколебимо ненавижу правду... » Что это значит? Только то, что в это время Горький предпочитал молчать о становившихся все более явными для него недостатках социалистической системы, рассматривая социализм как «сон золотой» человечества. На философском языке это называется утопией.

Тем не менее, заставив Луку в разгар конфликта исчезнуть со сцены, автор устраняет преграды на пути к последней правде, которые нагромождает Лука. Это правда об одиночестве Человека во Вселенной.

«На дне» не бытовая пьеса, а драма идей. Это своеобразный карнавал «масок», на котором сошлись не просто босяки, но «бывшие люди» в символическом смысле этого слова. Автор изображает пустоту, куда постепенно падает человечество, находя последнее пристанище «на дне» жизни, где не все еще «слиняло» и «прогнило» и где человек пока не совсем «голый». Он еще прикрыт «лохмотьями» (прежних смыслов, понятий) и держится за них с большим страхом.

Каждый персонаж напоминает, выражаясь по Ницше, «шута Божьего» и носит какую-нибудь «маску». Он пытается спрятать свою внутреннюю пустоту за воспоминаниями прошлого. До поры до времени это удается. Важная деталь: внутри ночлежного дома не так мрачно, холодно и тревожно, как снаружи. Вот описание внешнего мира в начале третьего акта:

«Пустырь — засоренное разным хламом и заросшее бурьяном дворовое место. В глубине его — высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо... Вечер, заходит солнце, освещая брандмауэр красноватым светом».

На дворе весна, сошел снег... «Холодище собачий...» - говорит, поеживаясь, Клещ, входя из сеней. В финале на этом пустыре повесится Актер. А внутри все-таки тепло, и здесь живут люди. Сюда заходит на огонек странник Лука и хотя бы ненадолго согревает обитателей ночлежки своими утешениями. Внутри теплее, но это — зыбкое ощущение уюта. Очень скоро все должны понять, как непрочен этот уют.

Недаром многие персонажи носят не имена, а клички. Спившегося провинциального актера по имени Сверчков-Заволжский (явно пародийное имя) зовут просто Актер. Разорившегося дворянина — просто Барон. Впрочем, социальное прошлое Барона весьма сомнительно, напоминает пародию на мещанское представление о «благородной» породе людей XVIII-XIX веков: «Старая фамилия... времен Екатерины... дворяне... вояки!.. выходцы из Франции... Служили, поднимались все выше... При Николае первом дед мой, Густав Дебиль... занимал высокий пост... Богатство... сотни крепостных... лошади... повара... » — монотонно говорит Барон, будто вспоминает забытый урок. Такое прошлое слишком типично, чтобы в него поверить. В нем есть что-то мертвое: это бездушный слепок с биографий старого екатерининского дворянства. Не исключено, что Барон просто придумал или вычитал свое прошлое; что на самом деле он был не барином, а, допустим, лакеем или чем-то вроде.

Красивой сказкой в стиле «жестокого романса» (опять же пародийного) звучит история Насти: «Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились... а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и — белый, как мел, а в руках у него леворверт...» «Ты думаешь — это правда? - говорит Барон. - Это все из книжки “Роковая любовь”».

Но сам Барон боится потерять свою «маску». «Я, брат, боюсь... иногда, - признается он Сатину. - Понимаешь? Трушу... Потому — что же дальше?» Вместе с Бароном «трусят» и Актер, и Татарин, и Клещ. Для них потерять «маску» — это примерно то же, что для больной Анны потерять жизнь. Подобно ей, все задают себе роковой вопрос: «А что же дальше?»

До тех пор, пока есть прошлое, есть и видимость человека. Актер остается актером, Татарин — татарином, Барон — бароном. До тех пор они лишены необходимости выяснять свою подлинную сущность. Но и это уплывает из жизни, как из рук Клеща уплывает его рабочий инструмент, его единственное достояние, примета его личности. «Нет пристанища... ничего нет! - понимает Клещ. - Один человек... один, весь тут...»

В пьесе параллельно развиваются два действия. Первое мы видим на сцене. Детективная история с заговором, побегом, убийством, самоубийством и проч. Второе — это обнажение «масок» и выявление сущности Человека. Это заложено в подтекст и требует расшифровки. Вот важный диалог Барона и Луки:

« Барон. Жили и лучше... да! Я... бывало... проснусь утром и, лежа в постели, кофе пью... кофе! — со сливками... да!

Лука. А все — люди! Как ни притворяйся, как ни вихляйся, а человеком родился, человеком и помрешь...»

Но быть «просто человеком» Барон боится. И «просто человека» Луку не признает:

« Барон. Ты, старик, кто такой?.. Откуда ты явился?

Лука. Я-то?

Барон. Странник?

Лука. Все мы на земле странники... Говорят, — слыхал я, — что и земля-то наша в небе странница».

Кульминация второго (скрытого) действия наступает, когда встречаются Лука и Сатин. Традиционно их принято считать враждебными персонажами, но это не совсем верно. Лука жалеет человека и тешит его мечтой. Он обещает Анне загробную жизнь, выслушивает сказки Насти, посылает Актера в лечебницу. Сам по себе Лука с его искренней «ложью» даже симпатичен Сатину:

«Дубье... молчать о старике!.. Старик — не шарлатан!.. Он врал... но — это из жалости к вам, черт вас возьми!»

И все-таки «ложь» Луки его не устраивает:

«Ложь — религия рабов и хозяев! Правда — бог свободного человека!», «Человек — вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном! (Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека.) Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы... Все — в человеке, все — для человека!»

Но здесь проявляется крайне запутанное отношение Горького к вопросу о правде и лжи. По существу, он выделяет две правды: «правду-истину» и «правду-мечту». Они не только не имеют необходимой связи, но изначально враждебны. Грандиозный миф о Человеке, который предлагает Сатин (очертив изображение Человека в пустоте, что очень важно), рождается на фоне духовной пустоты всего человечества. Никто не понимает друг друга; все заняты только собой; и мир на пороге катастрофы. Таким образом, Сатин тоже лжет. Но его ложь, в отличие от Луки, имеет идеальное обоснование не в прошлом и настоящем, а в будущем — в перспективе соборного человечества, когда люди сольются воедино и преобразуют жизнь на разумных началах. Впрочем, никаких гарантий, что это произойдет, Сатин не предлагает.

НазадДалее
К спискуК категорииВ меню