Путешествующего в середине прошлого века по Италии ценителя достопримечательностей, если он был настолько дотошен, что хотел непременно взглянуть на старинный мол и остатки крепости в Чивита-Веккия, портовом городке тогдашней Папской области, ожидала встреча с глухим захолустьем. Тесная, забитая песком гавань, когда-то приспособленная для древнеримских парусников, давным-давно стала неудобной для торговых кораблей и посещается ими разве что в случае крайней нужды. Раскаленная черепица крыш, духота на улицах — пыльных, пустых, убогих. За высокой оградой надрываются прикованные к тачкам каторжники в кандалах. Серые от пыли памятники на кладбище наводят тоску бесконечным перечислением заслуг и чинов усопшей церковной знати. Над сгрудившимися домами повисло знойное марево; грязная пристань в полудреме; далеко в море маячат проходящие мимо суда. Ночью где-нибудь на побережье высадятся контрабандисты...
Уже восемь с лишним лет прозябает французский консул в этой забытой богом, хотя управляемой наместниками святейшего римского папы, ссыльной дыре. Точнее сказать, в иные месяцы и даже годы только числится главой здешнего консульства в списках парижского министерства иностранных дел. Поначалу он и впрямь прилежно сочинял толковые донесения, с проницательностью знатока страны касался в них итальянской политической жизни, невзирая на то, что ему положено следить исключительно за торговлей и опекать соотечественников, проездом очутившихся в этих краях. Но разве столичные канцелярские крысы способны вникать в неказенные отчеты и тем паче воздать по заслугам умному работнику? Не лучше ли, пренебрегшей служебной рутиной, побродить с ружьем по окрестностям, заглянуть на раскопки древностей неподалеку, а то и отправиться в Рим побеседовать там с добрыми знакомыми, в который раз насладиться памятниками вечного города, порыться в пожелтевших манускриптах? Или на худой конец запереться от нагловатого помощника-прохвоста и засесть за собственные писания? Когда же тоска совсем заест, можно под любым предлогом выхлопотать отпуск и сбежать в Париж. Отлучки все удлиняются и учащаются. Но в последний раз все сорвалось: нежданно-негаданно снисходительного министра сменил солдафон, которому нет никакого дела до того, что представитель. Франции в гиблом Чивита-Веккия Анри Бейль, он же писатель Стендаль, «испытывает властную потребность каждый вечер вдыхать два или три куба свежих идей». Вот и приходится чиновнику Беллю маяться в присутствии. Одна только отрада — в беспорядке громоздящиеся на столе книги и рукописи.
В шитом дипломатическом мундире в обтяжку ему явно не по себе. Он и смолоду не отличался стройностью, а теперь, когда близко к шестидесяти, раздался, отрастил живот, выпяченный над чересчур короткими неловкими ногами. Всю жизнь он досадовал на мужицкую неуклюжесть своего тела, не слишком, впрочем, мешавшую ни на редкость подвижному существованию на колесах, ни успеху у самых обаятельных женщин. Грубо вытесанная, красновато-кирпичная физиономия, мясистый, с раздувающимися ноздрями нос, короткая неповоротливая шея — как тут не прозвать себя «итальянским мясником». А тут еще старость избороздила лоб морщинами, густые бакенбарды, переходящие в короткую окладистую бороду, посерели от седины. И только глаза, глубоко засевшие под бровями, но живые, озаренные беспокойным светом напряженной мысли, да руки с гибкими нервными пальцами выдают острый ум и тонкую, уязвимую душу, поселившуюся в этой грузной плоти. В последние годы во взгляде просвечивают усталая скорбь и засевшая внутри болезнь. Однажды недуг уже весьма грозно дал о себе знать кровоизлиянием в мозг — довелось «врукопашную схватиться с небытием», потом оно отступилось. Однако от подспудных толчков опасного заболевания по ночам случается просыпаться в испарине, неотвязно лезут в голову мысли о смерти.
Осенью 1840 года почтовый дилижанс доставил консулу очередную пачку книг и свежих журналов. Среди них — «Парижское обозрение» Бальзака. По привычке: сначала пробежать глазами оглавление. И вдруг — статья прославленного собрата по перу «Этюд о Бейле». Есть от чего вздрогнуть! Торопливо разрезаются страницы, лихорадочно перелистываются: «Бейль, более известный под псевдонимом Фредерик Стендаль, является, по-моему, одним из выдающихся мастеров литературы идей...»; «Я — а я думаю, что кое-что в этом понимаю, — прочел на днях это произведение «Пармскую обитель», в третий раз: я нашел его еще более прекрасным и испытал чувство, похожее на счастье, возникающее в душе человека, когда его ждет доброе дело. А разве это не доброе дело — попытаться воздать справедливость человеку огромного таланта, чей гений виден лишь глазам немногих избранных, которого именно высокое превосходство его идей лишило той скорой, но преходящей известности, какой домогаются льстецы народа, но презирают великие души?» Бейлю-Стендалю и не снилось услышать о себе ничего подобного при жизни. Он привык к пренебрежительным отзывам и еще сильнее уязвляющему замалчиванию. На следующий день в черновике письма к знаменитому доброжелателю, не утаив, правда, и кое-каких несогласий, он растроганно обронит: «Вы сжалились над сиротой, брошенным посреди улицы».
Сейчас трудно поверить, что это сказано в ответ на похвалу одним из самых признанных мастеров французской словесности. А между тем даже в ее истории, изобилующей причудливыми писательскими судьбами, разрыв между пренебрежением к Стендалю современников и неуклонно растущей славой в памяти потомков разителен до парадоксальности.
При жизни Стендаля оценили немногие, хотя среди них, помимо Бальзака, были Гете и Пушкин. Большинство же, включая и иных друзей, считали его запоздалым «осколком прошлого столетия», а то и попросту случайным человеком в литературе, который, быть может, не лишен остроумия, но с пером не в ладах. Последующие поколения, словно стараясь загладить промах предков, напротив, провозгласили его своим духовным сородичем, имевшим несчастье «родиться слишком рано». Книги Стендаля и в самом деле близки умонастроениям и литературным поискам XX века, недаром Горький назвал их «письмами в будущее». И все же секрет их нетленности и самый мудрый урок Стендаля в том, что он был кровно причастен к истории и культуре своей эпохи, ее страстям и умственным распутьям, сумел пережить и осмыслить бурные перемены в окружающем укладе повседневности так, чтобы извлечь из них непреходящую человеческую правду и кристаллизовать ее в слове.
Источники: