Один день, сначала знакомый, такой как все, изменил тогда всю мою жизнь. Я знала это всегда, но всё не могла понять, в лучшую или худшую сторону.
Одно неловкое по своей сути и в результате движение - и десятки часов глупых, постоянных вопросов «почему» и избитых объяснений взамен. И это всё, что я могу сказать? Наверное, я просто не в силах ничего изменить, и моё сознание отталкивает всякий намёк на такой ненужный сейчас анализ... Но ведь это далеко не всё! Ведь это же не может уйти так бесследно и нелепо? Что-то должно было остаться? Конечно, что-то осталось, оно навсегда останется и будет напоминать о тех днях.
Это мои слёзы. Я могу не плакать от сумасшедшей боли а совершенно бессмысленно расплакаться от вида какой-нибудь незначительной ерунды. Помню, однажды я заплакала, причём не на показ и не по какой-то другой нелепой причине, а потому что почувствовала ужасную, щемящую тоску, внушённую мне уходящим с перрона поездом, с закрывающимися дверьми, с тусклым желтоватым светом в полупустом вагоне. Я должна была сесть в него, я опаздывала, но этот тоскливый, отталкивающий и как будто мутный свет заставил меня вдруг остановиться. Двери закрывались, издавая при этом какой-то жуткий гул, исцарапанные окна мутно поблёскивали в свете мигающего фонаря. А я всё стояла на перроне, моё сердце сжимала нестерпимая, режущая тоска. Я тогда добиралась домой пешком, и всё время в ушах звенел этот низкий гул.
Ещё осталась музыка. Ведь у каждого в душе, есть музыка, отражающая что-то особенное, важное, иногда незаметное. Для меня она, пожалуй, будет самой печальной, даже мрачной. Может быть, когда-нибудь она покажется мне наигранной, кем-то умело скопированной, пустой, но сейчас, как и тогда, моя музыка-это моя жизнь.
Осталась ли обида? Дурацкий вопрос! Обида остаётся всегда, без исключения, единственное отличие лишь в том, где она находит свой объект и почву. Сейчас я могу сказать точно, что во мне есть хоть малейшая и незначительная доля какой-то досады, но все вопросы, которые я задаю, адресованы лишь мне. И этим я исключаю даже намёк на бесполезные упрёки.
Вина. Я её чувствую постоянно, и постоянно она мечется от стороны в сторону, мешая и отвлекая. Моя вина не даёт строить планы, висит на плечах, прижимая к сырой земле. И так часто стучит в висках, разгоняя ненужные мысли, напоминает всё о том дне, перечеркнувшем мою жизнь.
Конечно, осталась память. Её нельзя убить, вырвать, как ненужную страницу, разорвать и бросить. Она создана, чтобы нас учить, иногда мучить, но помогать своей долговечностью и порой надуманной яркостью, забирать время, тратить его на прошедшее, жалеть об утраченном и побеждать страх. Мои воспоминания никогда не покидают меня, не бросают одну, а лишь осторожно сопровождают каждое слово, мысль, день, по-своему предостерегая.
Осталось очень много. Осталась целая жизнь, которую можно разделить на «до» и «после».
Та моя жизнь, её первая часть, не была для меня сказкой, счастливой, светлой. Я всегда почему-то считала себя несчастной, всегда это внушали мне другие. Я даже боялась подумать, что моё далёкое прошлое, почти идентичное тому настоящее и запланированное уже тогда будущее не заставит меня плакать от перемен счастливыми слезами и не внесёт в мою жизнь чувство приближающихся изменений. Но тот сюжет, который всегда повторялся изо дня в день, почему-то изменился: почему-то больше не стало чувства одиночества в совсем не пустой, на первой взгляд, жизни. Я стала не одна. И тут началась моя вторая жизнь, которую нельзя справедливо назвать счастливой, беспечной и яркой. Она была по-прежнему наполнена окружающими меня ранее предметами, но в них самих уже не было прежнего холода и молчаливой тишины. В ней появилась музыка. Музыка «Л».
Мы познакомились на одной из вечеринок, такой же пафосной и продуманной, как остальные. Я никогда не любила такие торжественные сборища с обязательной нудной речью какого-нибудь важного полного мужчины в строгом костюме, претендующем на стиль. И в этот раз был такой же полный мужчина, важно читающий какую-то официальную, форменную речь с помятой бумажки, зажатой в тонких, жилистых пальцах. Настал момент, когда я решительно не могла понять, для чего все эти разряженные люди собрались в душном зале с низкими потолками и мучают друг друга бессмысленными официальными формами. Я открывала глаза и видела лишь тех, кто меланхолично охватывает окружающих сонными, но не лишенными прагматичной зависти взглядами, перекидывается с ними же заученными фразами, иногда повторяющимися, и молча, как бы одобряюще кивают головой, при этом в них же пробуждая совершенно отвлечённые, порой комичные мысли. Их голоса сливались в один общий гул, дребезжащий и отдалённый, который по-прежнему навевал мысли о сне.
Я всегда уходила, так и не дослушав речь до конца, сопровождаемая лишь звучными ударами каблуков о мраморный пол. Так же я бы сделала и тогда, если бы он не попался мне на глаза.
Я увидела его совершенно случайно, проводя по расстроенной и разбитой на кучки толпе сонным взглядом. Мне сразу бросились в глаза его волнистые на концах волосы, впрочем, не слишком длинные. В его лице была какая-то странная, но необычайно гармоничная правильность, даже красота, подчёркнутая прямым профилем и чуть заострённым подбородком. Среди худощавых, вытянутых, или наоборот, как бы притянутых к полу полных людей он казался какой-то древнегреческой статуей и сильно выделялся из массы медленно передвигающихся по залу гостей.
Не могу сказать, что у меня сильно забилось сердце и помутнело в глазах. Этого не было, как не было и кокетливых взглядов, томной улыбки и двусмысленных фраз. Всё началось само собой, и было ощущение, что мы ничего не могли решить, а кто-то далёкий и вечный давно прогадал точную минуту нашей встречи. И было бы лишним сказать, что он тогда думал о том же.
Уже позже я всё не могла понять, что же было в этом равнодушном к миру человеке, являющимся, тем не менее, полноправной его частью. Он так смело отвергал общепринятое и беспрекословно нужное для всех, не замечая, что сам становится частью этих всех, отличаясь лишь отсутствием манерности и лести. Это, пожалуй, и было тем, что действительно выделяло его из тех бесконечных масс людей, встречавшихся на моём пути. Он шёл по жизни с ощущением вечной тоски в глазах, прикрываемой проявлением вызывающей cкуки и недоступности. Он всегда смотрел прямо, не косясь и не оборачиваясь, считая это проявлением некоторого уязвления собственной гордости, настолько сильно развитой в этом человеке. Его упрямство, даже издевательское неповиновение, всегда доводило окружающих сначала до «благородного» возмущения, выражавшемся в холодном тоне и мрачноватом взгляде, затем до какого-то внутреннего, трепещущего волнения и, наконец, доводило самых азартных до бешенства. И ему это нравилось: нравилось наблюдать за лицами, нервными движениями рук, прослеживать в голосе нотки тайного волнения и смятения. Он наказывал их колкими замечаниями и своей незаурядной всеосведомлённостью заставлял собеседников невольно усомняться в собственной неоспоримой правоте. И те, кто знал лично, кто слышал о нём из вторых, третьих уст, не испытывали ничего, кроме какого-то забвенного страха за собственную репутацию. Он знал это, но на проявление вынужденного уважения отвечал лишь холодным безучастием, на редкое равнодушие вдвойне сильным и жестоким равнодушием, на вызов - испепеляющим, но смотрящим мимо взглядом.
Так было всегда в его жизни, так было и тогда, когда он впервые бросил свой скользящий, равнодушный взгляд на мои плечи. В нем было очень много надменной наглости, молчаливой наглости, когда вовсе не обязательно пытаться заговорить или узнать человека, чтобы заслужить полное равнодушие. Честно сказать, я не стала бы испытывать своё терпенье ради пары фраз и сопутствующего им разочарования, если бы не его вопросительный взгляд, впервые выражавший что-то, кроме презрения. На этот раз в нём был нескрываемый интерес, и мне это польстило. Я осталась.
Я очень отчётливо помню его уверенную улыбку и прищуренные глаза, в которых мерцали редкие блики приглушённых свечей. И мне вовсе не нужно было слышать старые, затасканные фразы, приобретавшие, тем не менее, в его интонации совершенно иное значение. Его самодовольная уверенность так и не дала мне надежды на сопротивление. А может, было бы гораздо хуже, если на моём пути не было такого человека.
Но он появился, сверкающий и сопровождаемый глухими ударами застывшего сердца. И уже не дал мне возможности его прогнать.
* * *
Меня всегда настораживала в людях одна черта: я не боялась их лести, интриг, скромности или наглости, это никогда не внушало особого трепета, не заставляло по-новому смотреть на окружающих. Но единственное, что действительно меня останавливало - это человеческая красота. Я всегда очень боялась по-настоящему красивых людей, высоких и недоступных. Во мне не было ни мучающей зависти, ни потаённого злорадства, ни излишнего самокритизма, но всегда эта красота внушала мне холодный страх и желание закрыть глаза. Я всё не могла понять, почему? А потом осознала, что сейчас настоящая красота - совсем не то, что принято считать светом, ассоциировать с добром и совершенством. Прежде Бог одаривал красотой, и она была бесценна, чиста и всегда оправдывала своё название. И это было прекрасно. И это было правдой.
А сейчас красота всегда одна в человеке, вытесняя даже намёк на возможной свет души, и единственное, что является её вечным спутником – это постоянное, часто лишь нарисованное равнодушие. И в нём была такая красота, отталкивающая своим холодом, отражающимся в ярких глазах.
Сначала я всё не могла запомнить его голос, он как будто менял его каждый раз, а лицо, то тёплое и светящееся, то хищное и тусклое, с острым взглядом, не давало мне оставить его в своей памяти. Я всегда видела второе, и оно мне по-своему нравилось. Пусть его излишняя двойственность и непроницаемость никогда не подпускала меня ближе, чем на расстояние одной мысли, но именно эта молчаливость не делала его жалким льстецом.
Однажды я увидела его другое лицо, тогда показавшееся мне нелепой ошибкой или совпадением, может, очередной игрой в маски, которая всегда так его занимала. Но это была не игра, не шутка, не притворство, это был настоящий он, которого я никогда не знала, которого, наверно, никто никогда не видел.
В тот первый, единственный день моей жизни, день моей смерти и первого вздоха, мы шли по какой-то многолюдной улице, нас подгонял прохладный сырой ветер. Тогда был тихий осенний вечер, один их тех, когда в небе ещё висят мутноватые звёзды, а воздухе пахнет приятной влажностью. Мне было очень страшно в тот момент, страшно и непривычно, ведь в первый раз за всё время, что мы были вместе, он не издал ни одного звука, кроме суховатого «привет» и «куда пойдём сегодня?», и от этого упёртого куда-то взгляда, ни разу не остановившегося на мне, моё сердце странно упало, и появилась назойливая мысль «всё закончилось».
Меня саму тогда поразил не её смысл, а сам факт, что она появилась, и почему-то всё не хотела уходить. Даже раньше, когда мы часто ссорились, без скандалов и истерик, а просто закрывая за собой дверь и отключая мобильный телефон, и каждый жил своей жизнью, исключения из которой составляли лишь одинокие вечера и застывшие выходные, потом непроизвольном мирились, случайно встретившись где-то в городе или на работе, не мучая друг друга лишними вопросами и выяснениями отношений. И это повторялось снова и снова, как будто наша с ним жизнь вертелась по чёткому кругу, поступательно и никуда не торопясь. И я всегда знала, что мы снова помиримся, сухо поцелуемся и даже немного улыбнёмся, избегая лишних эмоций и проявления устарелой обыденности. Но в этот раз мне было действительно не по себе, и этот страх и непонимание его причины не давали мне даже дышать.
В тот вечер мы поссорились, и это, пожалуй, была единственная настоящая ссора в нашей жизни, когда просто не можешь молчать, терпеть колкие фразы, на этот раз направленные на себя, скрывать слёзы, сдерживать их, таить, а потом, отвернувшись в сторону, щуриться от боли в глазах. Мы шли и разговаривали, без крика и шума, только я больше не держала его под руку, не смахивала тайком слёзы с остекленевших глаз, позволяя какой-то огромной силе будто ножом разрезать и отделять наши жизни. Я тогда ушла, и он не провожал меня, а долго смотрел вслед уходящему поезду, а я плакала, как тогда, от пустого света в окнах, через которые теперь сама на него смотрела.
Я плакала, потому что он снова прочитал мои мысли, самую страшную мысль, висевшую надо мной в тот вечер - «всё закончилось». Эта фраза отражалась в глазах, звенела вокруг, усыпляла. И я всё ёще чувствовала его губы рядом с моим ухом, которые только что прошептали мне то, что я никогда не ждала от него услышать, того, что он просто не мог сказать, но сказал в тот день. Он сказал «Прости меня за всё», а по моей щеке потекло что-то тёплое и щемящее, не моё.
Я уезжала, а чья-то чужая слеза тихо скатывалась по моей щеке, наконец, застыв и оставив след на коже. А синий вагон всё уносил меня куда-то далеко, увозил от того, кого теперь не выкинешь из груди, от того, кто всё это время стоял на перроне, смотря вслед давно умчавшемуся поезду.
* * *
Побежали дни. Я их уже не считала, не провожала взглядом, не стирала мысленно дни на календаре. Я почти разучилась плакать, успокаивать себя глупыми планами и отвлечёнными проблемами. Я больше не ездила на метро и не ходила на официальные приёмы и вечера, потому что однажды, много дней спустя, я снова увидела его, впервые после конца. И там он стоял, красивый, блестящий, окружённый какими-то людьми, с прежним уверенным взглядом. Только в его глазах, раньше острых и колючих, блестело теперь что-то мутное и тёплое. И он уже не улыбался. Тогда он увидел меня в другом конце зала, но не успел поймать и зацепить, как это было раньше. А скорее, просто не хотел, вяло скользнув тусклым взглядом по поредевшей толпе.
На следующий день я развернула конверт, лежащий в моём письменном столе уже два месяца. Развернула и прочитала первую строчку. И снова чья-то горячая, давно высохшая слеза на моей щеке уныло зажгла какой-то свет внутри.
Я читала это письмо, повторяя в уме и взвешивая каждое слово, несколько раз, то вслух, то молча, перебирая холодными пальцами помятые листки. И с каждой минутой мне становилось спокойнее, легче и тоскливее. И я его простила. Простила за то, что он никогда меня не слышал, за то, что затравливал холодным равнодушием, за то, что он не отпускал меня так долго, что оставил совсем одну, что ушёл так внезапно, так страшно, за то, что мне теперь так одиноко, ещё больше, чем раньше.
Я всё читала это несчастное письмо, не хотела его выпускать из своих рук, как будто ждала продолжения - ещё пару фраз, пару мыслей. Но оно всегда обрывалось, резко и остро, на фразе, осевшей в моей памяти на всю жизнь «Прости меня за всё...»
Я простила! Главное - никогда меня не забывай! Слышишь? Никогда. И мне совсем не важно, почему ты так резко ушёл, так внезапно и больно, почему ты уже не тот, что был раньше, почему в твоих глазах уже не увидишь злости и яда. Ведь ты же сам знаешь, что этот яд – твоё несчастье, твоя защита от незыблемой серости и грязи. И без него ты же не сможешь, ведь так? Слышишь? Лучше просто забудь и стань таким, как был, чтобы жить дальше. Просто сохрани нашу музыку, чтобы когда-нибудь к ней вернуться. Ты ведь . . . сохранил?