Рецензия к рассказам и повестям Чехова. Биография.



Как ни знаменит Чехов ныне, как ни велика его популярность, было бы обольщением считать, будто мы вполне оценили все им написанное и что в его художественном языке нам все ясно и понятно.

«Глаза о Чехове еще не кончена», — писал в свое время Станиславский, имея в виду, правда, прежде всего драматические произведения Антона Павловича. Но эти слова справедливы и по отношению ко всему его творчеству.

Примечательно, что по сию пору в критике нет-нет да и вспыхнут споры о смысле того или иного чеховского образа или целого произведения, а то и обо всей жизненной и писательской позиции автора вообще.

«Лики» Чехова в литературоведении сменяют один другой — от ученически-робкого воспроизведения портрета, написанного художником Бразом, где Антон Павлович, по его собственному шутливому определению, как будто хрену нанюхался и где, как он заметил уже всерьез: «нет чего-то моего», до гримировки его «под Горького».

Во многом «повинен» в этом сам Чехов, «сбивавший» с толку своей оригинальностью самых искушенных ценителей, подчас болезненно переживавший «обиду непонимания», но продолжавший идти своей «дорогою свободной», если вспомнить знаменитые пушкинские слова.

Мы привыкли негодовать на некоторых современных ему критиков, признававших его талант, но решительно отказывавших ему в каком-нибудь «направлении» («силач, который идет по дороге, сам не зная куда и зачем», — сказано в одной из тогдашних статей). Впрочем, даже Лев Толстой долго считал, что Чехов «очень даровит, и сердце у него должно быть доброе, но до сих пор нет у него своей определенной точки зрения...»

Однако перечтем характеристику героя рассказа «Припадок» Васильева. «Увидев слезы, он плачет, около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним, он трусит, как мальчик, и, струсив, бежит на помощь».

Любопытно, что, приводя эти слова, многие исследователи обрывают цитату перед словами: «и, струсив...» Упоминание о столь «не героическом» свойстве их смущает.

Но перед нами «трусость» удивительная, парадоксальная: «струсив, бежит на помощь»!

Известно, что Чехов придал Васильеву черты только что трагически погибшего тогда писателя Всеволода Гаршина. «...Таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним...» — говорится в одном из чеховских писем. Но он и сам был таким человеком. «Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах...» — это сказано им не ради красного словца.

Когда мы знакомимся с симпатичным семейством Волчаниновых («Дом с мезонином»), то поначалу вполне разделяем чувство рассказчика, которому при встрече с ними показалось, «как будто видел хороший сон».

Однако «хороший сон» завершается грустным пробуждением: «прогрессивная», «свободомыслящая» Лидия, узнав о любви героя к своей сестре, совершенно тиранически вмешивается в их отношения.

Это вполне проясняет ее образ. Истинный смысл жизни Лидии — не «служить ближним», как она громко выражается («говорила она много и громко», — постоянно отмечает чуткий к фальши рассказчик), .. в том, чтобы ближние служили ей — объектом, материалом для то-

что она считает благодеянием, нужным, полезным делом. (В более раннем рассказе «Княгиня» у героини, по язвительному замечанию ее собеседника, «было одно только желание забавляться живыми куклами и ничего другого...»)

Расправа Лидии Волчаниновой с чувством сестры, в сущности, мало отличается от драм «старого доброго времени», когда в дело вмешивался крепостник-помещик или самодур-купец.

«Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах...»

Этой высочайшей этической позицией во многом обусловлено и эстетическое своеобразие чеховского творчества. Отвращение, которое писатель питал ко всякому насилию, давлению на человека, обернулось в его стиле величайшей сдержанностью, отказом от категоричности, от назойливого подсказывания читателю. Чеховский читатель свободен от авторского диктата, предвзятости, навязчивого морализирования, указующего перста.

Знавшие Чехова вспоминают, что он, будучи врачом, любил выписывать рецепты. Зато как художник он никаких готовых рецептов не предлагает и предоставляет своей аудитории огромный простор для самостоятельного размышления.

Жизнь предстает перед нами в чеховских произведениях в реальном, богатейшем хитросплетении поэзии и прозы, взлетов и падений, разочарований и надежд. И эта переливчатость, живая изменчивость чеховских красок, отблески, которые они бросают друг на друга, таковы, что дают основание для самых разных суждений о происходящем (как то бывает и в жизни!).

Но не в этой ли «несводимости» изображаемого к какой-либо однозначной, четко очерченной «морали» и заключается секрет притягательности и долголетия чеховского творчества?

Гуляя по имению своего бывшего опекуна, садовода Песоцкого, магистр Коврин чувствует себя «в царстве нежных красок». Подобным царством является и сама повесть «Черный монах». Краски здесь именно нежные — не в смысле какой-либо их сентиментальности, но очень легкие, положенные без нажима, какие-то, если можно так выразиться, исчезающие, как видение черного монаха, вдруг тающее, когда Коврнн начинает донимать его педантическими расспросами: «Что ты разумеешь под вечной правдой?» И чтобы не оказаться точно в таком положении, надо остеречься «приставать» к Чехову с дотошными «магистерскими» вопросами.

Возражая тем, кто выражал неудовольствие «неопределенностью», «незавершенностью» чеховских произведений, один из критиков проницательно заметил, что «это не отсутствие художественного конца — это бесконечность, та победительная, жизнеутверждающая бесконечность, которая неизменно открывается нам во всяком создании подлинного искусства».

Характернейший пример такой «бесконечности» — повесть (или, как называл ее сам автор, «роман из московской жизни») «Три года», решительно не понятая современниками.

Случается, что и поныне исследователи сочувственно цитируют высказывание одного из ее героев — Кости Кочевого: «Художественное произведение тогда лишь значительно и полезно, когда оно в своей идее содержит какую-нибудь серьезную общественную задачу... Те же романы и повести, где ах да ох, да она его полюбила, а он ее разлюбил, — такие произведения, говорю я, ничтожны и черт их побери».

Однако сказаны-то эти слова человеком, пишущим бездарные повести, который, по явно ироническому замечанию Чехова, обнаруживал «необыкновенную способность говорить долго и серьезным тоном о том, что давно уже всем известно».

А столь пренебрежительно изложенный им сюжет («Она его полюбила, а он ее разлюбил») — в сущности, есть сухой «скелет» самой повести (равно как и ряда других чеховских рассказов).

Несколько лет спустя Антон Павлович комически жаловался на одного малоодаренного литератора: «...стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей и что я не жгу глаголом сердца люден». Как видим, Кочевые не переводились...

Чтобы лучше понять замысел повести, стоит перечесть одну страницу очерка «Остров Сахалин»:

«Отлив начинался, пахло дождем. Пасмурное небо, море, на котором не видать ни одного паруса, и крутой глинистый берег были суровы; глухо и печально шумели волны. С высокого берега смотрели вниз чахлые, больные деревья; здесь, на открытом месте, каждое из них в одиночку ведет жестокую борьбу с морозами и холодными ветрами, и каждому приходится осенью и зимой, в длинные страшные ночи, качаться неугомонно из стороны в сторону, гнуться до земли, жалобно скрипеть, — и никто не слышит этих жалоб».

Это написано замечательно не просто потому, что Чехов был великим пейзажистом. В этом волшебном взмыве чеховского лиризма чувствуется как бы тайная мысль об изломанных людских судьбах, с которыми писатель во множестве познакомился на каторжном острове. Мысль, прямо и пронзительно воплотившаяся в рассказе «Гусев»— об умирающем от чахотки солдате, даже не понимающим всей ужасающей бессмысленности, всей жестокости, с какими обошлась с ним жизнь.

Но эта лирическая зарисовка многое объясняет в чеховских героях вообще и, в частности, в персонажах повести «Три года». Горько «разминулись» чувства Лаптева и Юлии: «она его полюбила», когда он ее уже разлюбил, истомленный сознанием, что она вышла за него, тяготясь жизнью с отцом, и первое время ненавидела его. Наследник богатейшей купеческой семьи, Лаптев глубоко несчастен. И он сам, и его сошедший с ума брат — такие же рабы «дела», как бесправные приказчики и другие мелкие служащие фермы.

«О, если бы дал бог, нами кончился бы этот именитый купеческий род!» — восклицает Лаптев, и вскоре в «Вишневом саде» ему отзовется Лопахин: «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь».

Эти чеховские купцы уже «выламываются» из привычной колеи существования, во многом предваряя фигуры будущих горьковских Фомы Гордссва и Егора Булычева.

Беспокойство, смутные предчувствия, предвиденья чего-то нового бродят в душах чеховских героев.

«Прежде чем мы, чумазые, — говорит Лаптев, внук крепостного, — выбьемся на настоящую дорогу, много нашего брата ляжет костьми!»

А его приятель учитель Ярцев отвечает на это довольно странно, невпопад, отвечает, скорее, собственным мыслям. «Все это хорошо, голубчик! — сказал Ярцев и вздохнул.—Это только показывает лишний раз, как богата, разнообразна русская жизнь. Ах, как богата! Знаете, я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества...»

Повесть кончается на томительно напряженной ноте всеобщего неустройства и вместе с тем каких-то высоких ожиданий. «Новое, прекрасное выражение» появляется на лице Юлии и восхищенного, видящего ее как бы впервые Ярцева. И кажется, что в этой финальной сцене снова проносится веянье той высокой любви, которая осенила было Лаптева, а потом покинула его, любви, которая, по выражению Чехова, делает людей такими, какими они должны быть.

В одной из глав повести рассказано, как Юлия увидела на выставке картину, пейзаж, и как «захотелось ей идти, идти и идти па тропинке», изображенной там. Такое же чувство «вовлеченности» в происходящее в повести испытызает и вдумчивый читатель.

Рассказ «Скрипка Ротшильда» поначалу погружает нас в тягостный и ненормальный с обычной точки зрения мир гробовщика Якова: «Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно». Кажется, не только для нужд своего печального ремесла, но и для жизни вообще существует у героя грубый «железный аршин»: все у него измеряется прибылями, а чаще, по его мрачному убеждению, «страшными убытками», которые он терпит.

Даже то, что герой «очень хорошо играл на скрипке», поначалу воспринимается лишь как некая статья дохода. И только одна деталь обнаруживает какой-то неожиданный, потаенный уголок его души: «Мысли об убытках донимали Якова особенно по ночам: он клал рядом с собой на постели скрипку и, когда всякая чепуха лезла в голову, трогал струны, скрипка в темноте издавала звук, и ему становилось легче».

«Необыкновенно ясное и радостное» лицо умирающей жены, которая, кажется, «была рада, что наконец уходит навеки из этой избы, от гробов, от Якова», впервые заставляет его почувствовать всю безотрадность ее прожитой рядом с ним жизни.

Медленно и трудно совершается в этой заржавевшей душе переворот. Она, как его жесткий «железный аршин», еще долго мерит окружающее по-старому.

Умирая, Марфа заговорила с мужем об их умершем «ребеночке», с которым вместе «все на реке сидели и песни пели... под вербой». Сначала Яков ничего не мог припомнить, и лишь потом в его памяти «как живой, вырос младенчик с белокурыми волосами», и осветилось все с этим связанное: «Да, это и есть та самая верба — зеленая, тихая, грустная... Как она постарела, бедная!»

Это поразительное движение души, почти вулканический — при всей скромности его внешнего выражения — «выброс» чувств, казалось, безнадежно похороненных, обнаружение способности к человечности и состраданию, быть может, даже запоздалая нежность не столько к «бедной» вербе, сколько к Марфе с ее приходящим теперь на память герою «робким, заботливым выражением» лица.

И вот уже из неуклюжих «аршинных» выкладок Якова об убытках, как бабочка из безобразной гусеницы, начинает высвобождаться трогательная и трагическая мысль: «...посмотришь назад — там ничего кроме убытков, и таких страшных, что даже озноб берет. И почему человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков?.. Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену...»

Мрачно начинается и рассказ «Студент». Безрадостно вспоминает, возвращаясь осенью с охоты, герой, сын сельского дьячка, скудную обстановку родного дома, да и весь мир окрашивается для него в самые темные тона. Очутившись у костра, разведенного на «вдовьих огородах», студент вспоминает ту «до чрезвычайности унылую, длинную ночь», когда даже апостол «истомился душой, ослабел» и трижды отрекся от учителя.

Сказанное им у костра было почти безадресным размышлением вслух без всякой надежды на понимание и сочувствие. Но оказывается, что слушательницы, бедные вдовы, не глухи и не немы. И их явственное душевное участие даже бесконечно далекому событию решительно изменило взгляд героя на мир, представший перед ним в живой, хотя и таинственной связи всего сущего.

Сам Чехов высоко ставил «Студента» и, видимо, придавал ему определенное «программное» значение (хотя смолоду и не любил «манифестов», как иронически выражался о чересчур прямолинейном, откровенном декларировании писательских взглядов).

«Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики?— передает его слова И. А. Бунин.— Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент».

В то же время — и это также очень характерно для реалистического взгляда Чехова на мир, — финал рассказа не снимает ощущения суровости жизни. Никакого ручательства за то, что «невыразимо сладкое ожидание счастья», бурно овладевшее студентом после разговора со вдовами, не будет обмануто действительностью, автор йе дает. И когда дочитываешь рассказ, в памяти продолжает звучать одна из последних фраз: «Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра пасха».

Этот же суровый, как бы предостерегающий от иллюзий тон определяет звучание многих произведений писателя. Рождение истинной человечности, нового, более сознательного отношения к жизни, путей ее очищения и пересоздания, как всякие роды, происходят в муках. В рассказе «Новая дача» сердобольный Родион, жалея героиню, огорченную и обиженную недоверием, с каким встречают мужики ее добрые слова и благотворительные проекты, пытается ободрить ее примечательным рассуждением.

«— Ты ничего...— бормотал он.— Потерпи годика два. И школу можно, и дороги можно, а только не сразу... Хочешь, скажем к примеру, посеять на этом бугре хлеб, так сначала выкорчуй, выбери камин всё, да потом вспаши, ходи да ходи... И с народом, значит, так... ходи да ходи, пока не осилишь».

Голос героя явно звучит здесь в унисон с голосом автора, не обольщающегося возможностью каких-либо идиллически-быстрых перемен, о которых мечтали владельцы новой дачи.

«Вы смотрите жизни прямо в глаза, не мигая, не бегая глазами, — писал Чехову один из современных ему литераторов.— Вы смотрите своими глазами, думаете своей головой, не слушая, что говорят о жизни другие, не поддаваясь внутреннему искушению видеть то, что хотелось бы видеть. Это в искусстве самое трудное, а в авторах самое редкое».

И на таком бесстрашно реалистическом фоне особенно рельефно выделялось все, что обнадеживало автора и его читателей.

Фабула повести «В овраге» одна из самых мрачных у Чехова. В рассказе «Бабы» он уже описывал семью, подобную Цыбукиным, с ее внешней благостностью и тягостной подоплекой. Однако «семейный портрет», нарисованный в повести, еще жестче.

Золушкой входит Липа в дом Цыбукиных, но сказочного поворота в ее судьбе не происходит. В знаменитой толстовской пьесе «Власть тьмы» тоже происходит детоубийство, но там зло творит свое дело тайком, хоронясь от людского взгляда. В чеховской же повести Аксинья убивает ребенка Липы открыто, у всех на глазах. Власть тьмы в цыбукинском доме откровеннее, страшнее. Уклад жизни таков, что гибель ребенка влечет за собой не наказание преступницы, а изгнание из дому Липы. Однако сила, мощь, ладность цыбукинекого «царства» оказываются такими же фальшивыми, поддельными, как серебряные монеты, изготовленные старшим сыном Григория Цыбукина, его надеждой и гордостью.

И вот что важно: кроме этого бессовестного цыбукинского мира, в повести чем дальше, тем больше ощущается другой, народный, в котором ощутимо упорное неприятие зла, некая несовместимость с ним, человечность, сострадание чужому горю.

Встреча Липы, несущей умершего сына, с проезжими, «сострадание и нежность», которые видит она во взгляде старика, его неуклюже выражаемое сочувствие столь разительно не похожи на страшный цыбукииский обиход, что становится понятен ее наивный, тоскливо-радостный вопрос: «Вы святые?» А они просто мужики, деревенские, рабочие люди, тоже хлебнувшие на своем веку лиха, но сохранившие «золото, золото, сердце народное», по словам Некрасова, и ту скромную, скрытную гордость, которая заставляет простодушного плотника Костыля ставить свою вековечную профессию выше купеческих званий.

Один нз знакомых Чехова, земский врач и статистик П. И. Кур-кин, писал Антону Павловичу о «лучах народной души», которые он воспринял и по-своему преломил в пору создания повестей «Мужики» и «В овраге».

Преломленные сквозь чеховскую художественную «оптику», лучи эти без малого сто лет спустя обжигают мыслью о сложности самого понятия «народная душа» и о разнообразных возможностях, в ней таящихся.

В своем восторженном отзыве о повести «В овраге» Горький писал, что каждое новое чеховское произведение «все усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту—ноту бодрости и любви к жизни».

Эта нота в сложном сочетании с болью за прозябающих в мрачных «оврагах» и с явственным ощущением приближающейся и к ним весны, с любованием трогательными вестниками ее, вроде смешной и непоседливой девочки Кати, создает своеобразнейшую атмосферу рассказа «Архиерей», который, по выражению Бунина, «написан изумительно».

Уже в картине всенощной, которую служит герой, возникает один из важнейших мотивов произведения — сплав мыслей о бедности жизни и ее богатстве, горестное отчуждение больного преосвященного Петра от людей — и внезапное ощущение той великой общности с ними, какое некогда потрясло и юношу в рассказе «Студент».

Возвращение преосвященного из церкви, когда и природа, и люди — «все было кругом приветливо, молодо, так близко... и хотелось думать, что так будет всегда», сменяется описанием глупейших визитов «сильных мира сего», «бумаг, входящих и исходящих», которые «считались десятками тысяч» и где, прямо в духе чеховского «человека в футляре», «ставили священникам молодым и старым, даже их женам и детям, отметки по поведению», описанием испуга и забитости просителей (даже родная мать робеет перед архиереем!).

Прошлое и настоящее героя, его воспоминания, мысли, чувства возникают перед нами в меняющемся освещении, в игре весенних солнечных бликов и набегающих теней, что вполне естественно, реалистически мотивировано «перепадами» настроения недомогающего человека.

Его силы и надежды то кажутся полностью иссякшими, канувшими «в тумане» прошлого, похороненными тягостными буднями церковного сановника, то внезапно воскресают, когда, слушая пение, он ощущает, что его «и в настоящем волнует все та же надежда на бу-лущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».

«Как они сегодня хорошо поют!—думал он, прислушиваясь к пению, — Как хорошо!»

По это поет его собственная, живая душа.

Он уходит из жизни просто, как большинство смертных, неслышно растворяясь в памяти ближних и тех, кто внимал ему, когда он «чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым».

Но, думается, прав сказавший, — и не только за себя лично, великого поэта Александра Блока, но и за каждого из живших и живущих:

Но верю — не пройдет бесследно Все, чю так страстно я любил, Весь трепет этой жизни бедной, Весь этот непонятный пыл!

В письме к драматургу Гославскому, говоря о героях его пьесы — художниках, Чехов заметил, что «за их спинами не чувствуется ни русская природа, ни русское искусство с Толстым и Васнецовым».

За его собственной спиной мы живо ощущаем все это, всю «родную мать — сыру землю» русской действительности и порожденного по искусства.

«Вот вы русский! Да, очень, очень русский», — сказал однажды Чехову Лев Толстой, по свидетельству Горького.

Он н впрямь был «очень русским» уже потому, что никогда не подчеркивал этого, что его любовь к родине была целомудренно скрытной, без «манифестов», хотя все в его произведениях дышало ею.

В пьесе «Три сестры» происходит примечательный разговор:

«Маша. ...Вы любили мою мать?

Чебутыкин. Очень.

Маша.. Л она вас?

Чебутыкин (после паузы). Этого я уже не помню».

Ясно, что старый доктор не склонен много говорить о том, что было в его жизни самого дорогого.

Не менее выразительны многие «умолчания» Чехова: «...выбрал медицинский факультет не помню по каким соображениям...» — уверял он в конце жизни. Но заметим, что в ту же пору он взволнованно отозвался на одну статью о Некрасове, где между прочим было сказано: «Легко, свободно, невыразимо могуче Некрасов, как бы захватив пригоршнями две волны, деревенско-мужицкую и школьно-интеллигентную, плеснул их друг на друга, к взаимному оплодотворению, к живому союзу в любви и помощи. Никто столько, как он, не сделал, чтобы сельская учительница стала другом деревни, ее же другом стал сельский врач...»

Реакция Чехова па эту статью, думается мне, ясно приоткрывает «забытые» писателем «соображения», которые привели его на медицинский факультет в ряду тогдашней молодежи, горячо отзывавшейся на клич любимого поэта («Я очень люблю Некрасова, уважаю его, ставлю высоко», — говорил Антон Павлович в конце жизни).

Один из первых издателей произведений молодого Антоши Чехонте, известный в ту пору юморист Лейкин как-то ликующе оповестил знакомых, что «Щедрина нового открыл». Это было, конечно, преувеличением, но творчество великого сатирика, бесспорно, повлияло на развитие чеховского таланта.

И уж совсем явственно ощущается в творчестве писателя пройденный «толстовский класс» — умелый и беспощадный психологический анализ, выявление скрытых, глубинных движений человеческой души.

Однако Чехов был не послушным учеником, а дерзким наследником своих великих предшественников. Любопытно, что многие современники находили его похожим на Базарова. При всей своей огромной любви к Толстому он многого не принимал в его философии и порой вступал с ним в творческий спор своими произведениями. Нежно относясь к Лескову («Мой любимый писака», — шутливо заметил он однажды), Чехов в «Бабах» предложил как бы свой вариант «Леди Макбет Мценского уезда».

«О, как играет музыка!» — восклицает одна из чеховских «трех сестер», слушая оркестр покидающего город полка.

О, как играет музыка!—хочется повторить за нею, в который раз перечитывая чеховские книги. Музыка огромной, благородной, вобравшей весь мир души, радующейся и сострадающей всему, чем люди живы, музыка точно выбранных слов и безошибочно положенных красок. О, как играет музыка!

К спискуК категорииВ меню